top of page

Монархический принцип и власть

Эта статья была написана около десяти лет назад, и сейчас, кажется, производит впечатление несколько устаревшей, даже старомодной, – не смотря на то, что с самого начала носила скорее теоретический характер, безо всяких притязаний на злободневность. Между тем, вопрос о восстановлении монархии в России все еще остается открытым. Что из этого получится, если вдруг реставрация осуществится, – трудно сказать. Блаженной памяти отец Павел Адельгейм относился к этому крайне скептически. Монархия, – сказал он, – основывается на сакральном мышлении, а в России оно – магическое. К сожалению, я не догадался попросить его развить эту тему тогда, – а было это примерно во время написания самого этого текста. По поводу монархии как культурного кода России сейчас очень много спекуляций самого вульгарного свойства (так что, может быть, о. Павел был прав). Профанируется монархическая идея не с какой-то эзотерической точки зрения, а с точки зрения собственно права, наиболее очевидной культурной типологии, да и просто здравого смысла. Монархисты, превозносящие Сталина, – это ведь нонсенс, но в России полно именно таких «монархистов», и даже либералы находят это вполне органичным и естественным, не задаваясь вопросом о том, случайно ли, что самые последовательно либеральные страны Запада – именно монархии, а не республики. 

1.

Общественное мнение у нас к «либеральным ценностям» особо не благоволит. Перед либералами, таким образом, открывается долгий и утомительный путь пока только пропаганды идей гражданского общества, правового государства – и легких побед не сулит даже он. Оказалось, что народная поддержка демократов на исходе горбачевского периода не была устойчивой и имела характер увлечения, эйфории, стихийного антибюрократического протеста, а не национальной зрелости, – впрочем, и ошибки (если не сказать хуже) правления Бориса Ельцина тоже нельзя списывать со счетов. Многие уже поставили России печальный диагноз, впрочем, лишь заново сформулировав то, что стало общепринятым суждением о ней: в России слаба (или отсутствует) демократическая культура, а всему причиной многовековая традиция единовластия, самодержавия, концентрации власти в руках одного правителя. Оговариваются, что к положительным свойствам такого вида правления и общественного устройства относится стабильность, что концентрация власти необходима в условиях огромной и многоукладной страны. Рыночники перестроечного призыва уже ищут и находят какие-то компромиссы между требованием модернизации, с одной стороны, и сохранением российского авторитаризма – с другой, во имя той же устойчивости и эффективности власти – именно как имманентной России государственной формы. Эту российскую «специфику» рассматривают как фактор, который нужно не только учитывать, но и использовать. И интеллектуальное оформление такого подхода, похоже, уже состоялось. Исторические аналогии к вашим услугам – и Петр Великий, и Наполеон, и Пиночет, и стратегия континентального Китая – линия Дэн Сяопина, и авторитарная политика Гоминьдана, приведшего Тайвань к процветанию. Напрашивается вывод, что пусть «уж оно так и идет», раз «народу это нужно». Иными словами, России вменяется или инкриминируется – смотря из какого лагеря – «традиция самодержавия» и привычка подчиняться централизованной несменяемой власти. Либералы этим объясняют свои неудачи. За это держатся почвенники, националисты, евразийцы: что в России власть – дело серьезное, что наш государственный идеал – имперское служение, а не суета парламентских фракций. И вот, тяга к сильной, централизованной, желательно персонифицированной власти, которую можно не только уважать, но и обожать, – именно это и называется у нас «монархической традицией». И наличие такого рода власти – чем не монархия, пусть и без таких ее признаков, как особый порядок легитимности и сакральный обряд восшествия на престол?..

 

2.

То, что упомянутыми выше особыми признаками монархии можно пренебречь, подтверждает, кажется, такой классик монархической мысли, как Иван Ильин. В своем трактате «О монархии и республике» он настаивает на том, что неправильно сводить монархию к формальным признакам, как, например, наследование престола, – ведь была монархическая Польша, где королей избирали на сейме; обряд одобрения народом кандидатуры монарха сохранялся у франков, он был у ромеев, да и сам институт римских императоров имел республиканские корни и сохранял формальное подчинение сенату. Единоличность власти тоже не может быть необходимым признаком монархии – поскольку были соправители, триумвиры, да те же Иван и Петр Алексеевичи под регентством Софьи. И пожизненность власти – тоже не обязательна. Ильин приводит исторические примеры, разрушающие обобщенные представления о монархии, делая акцент на другие признаки, скорее спекулятивно-философские, чем формально-юридические, и среди них на первом месте стоит олицетворение – то есть олицетворение государства, самого народа, его высшей идеи в фигуре монарха1.

Вообще олицетворение – это акт художественно-символического мышления, свойственного человеку в принципе, на что, собственно, Ильин и намекает – намекает на естественность, исконность монархии. «Исторически и политически чрезвычайно интересно следить за тем, как потребность в олицетворении, проникая в душу республиканского народа, слагает сначала зародыш, потом ядро и, наконец, уклад монархии», – продолжает он. Далее он приводит список исторических деятелей, в основном республиканских, которые стали, или чуть было не стали монархами в силу врожденной «художественно одаренному народу» предрасположенности к монархии или склонности к монархической реставрации. «Так было с Александром Македонским, с Юлием Цезарем, с Октавианом Августом, с Наполеоном Бонапартом. У генерала Буланже и у маршала Мак-Магона в эпоху Третьей французской республики все остановилось в зародыше. На таком же зарождении без расцвета все остановилось и у Оливера Кромвеля в Англии, и у президента Вашингтона в Соединенных Штатах. Вспомним, что и ныне все идущие мимо его бывшей резиденции снимают шляпу и идут с непокрытой головой, как в Москве под Спасскими воротами Кремля»2. Здесь мы видим, что Ильин готов признать за монарха республиканца Бонапарта, явного узурпатора в глазах большинства монархических домов Европы того времени. Таким образом, для Ильина дело здесь, конечно, не в королевской крови, не в древнем праве и не в традиции. Того же Бонапарта он приводит в качестве примера истинного самосознания монарха («моя армия», «мой флот»).

Между тем в другом месте Иван Ильин развенчивает республику: «Республиканская форма узаконивает стремление предприимчивого гражданина к захвату государственной власти. Она поощряет властолюбие и прямо предпосылает честолюбие; она развязывает политический карьеризм», – и ниже: «захват власти в республике бывает ограничен пределами известной должности; однако ловкие политики умеют расширить эти пределы и добиться полноты власти, подобно Сулле, Марию, Помпею, Юлию Цезарю, Октавиану Августу, Кромвелю, Наполеону I, Наполеону III, Пилсудскому, Муссолини, Гитлеру, Ульманису и другим»3

Мы видим, что в первом случае Ильин описывает «облагораживание» республики, ее подъем, развитие до монархии, пусть не вполне осуществленное, то есть описывает явления скорей со знаком плюс в своей системе координат. Во втором – явления со знаком минус, причем большей частью это одни и те же исторические явления и сюжеты. Почему же в первом случае он не упомянул при иллюстрации своей мысли того же Пилсудского (чем не Бонапарт польского разлива?) или Гитлера, культ которого вместе с «олицетворением» в нем «германского духа» он мог наблюдать воочию? Наконец, мы не случайно продолжили первую цитату до упоминания о Московском Кремле. Говоря, и с явной симпатией, о Джордже Вашингтоне, русский философ по случайной ассоциации переносится мыслью в далекую Москву, к стенам древнего Кремля, но… в упор не видит хозяина этих стен в те годы: Ильин совершенно обходит вниманием фигуру Сталина. В своей работе он его ни разу не упоминает, хотя упоминает и Ленина, и Свердлова. Уж таким «олицетворением», таким почитанием, какими пользовался Сталин, располагал мало кто из упоминаемых Ильиным политиков… Понятно, что, симпатизируя Вашингтону или Бонапарту, Ильин не любил Пилсудского как врага монархической России, как левого террориста, а уж большевиков он просто ненавидел лютой ненавистью. Но ведь Сталин, кажется, является идеальной иллюстрацией к мысли Ильина об эволюции республики к монархии. Сталин для миллионов олицетворял великую идею, державное величие страны, он персонифицировал государство в себе, наконец, и такая важная для Ильина сторона монархии, как эстетическая, здесь тоже представлена в виде «большого стиля», «сталинского ампира», кинематографического культа сверхчеловека, да и сам Сталин в виде почти сверхъестественного существа запечатлевался в бронзе, на живописных полотнах, в монументальных панно и т. д. Собственно, когда говорят о российской привычке персонифицировать власть, о любви, так сказать, к самодержавию, то негласно подразумевается именно Сталин, его эпоха. Стало общим местом – как troika, vodka, samovar, – что Сталин – не кто иной, как «красный царь», который правит в традиционном для России стиле, как заправский византийский император. Однако монархист Ильин как будто не замечает этого вызова всей своей теории монархии, которую в противовес республике он определяет именно в терминах олицетворения и пафоса доверия первому лицу. Пусть в результате этого умолчания образуется трещина в его очень стройной системе, но дойти до такой мерзости, как видеть в Сталине нового царя, а в Совдепии – величие России (как это сделали сменовеховцы и их наследники в русском зарубежье), он не мог. Был ли Ильин здесь пристрастен, необъективен, непоследователен, иными словами, пренебрегал ли он интеллектуальной честностью? Пусть это обсуждают его биографы и критики. Для России же остается актуальной проблема самоанализа «монархических» наклонностей: вопрос подлинной или мнимой «исконности» – и соблазнов, связанных с этой «исконностью».

3.

В девятом томе «Истории России с древнейших времен» Сергей Соловьев описывает окончание Смутного времени и восшествие на престол основателя царствующей в его время династии – Михаила Федоровича Романова. Для русского национального самосознания преодоление Смутного времени – сюжет эпический, в котором наряду с первым венценосным Романовым фигурируют героические Минин, Пожарский, Иван Сусанин. Не случайно в 1913 году Николай II повторяет путь Михаила из Костромы в Москву. 1613 – это год земского единства, почти чудесного (а то и чудесного) преодоления смуты, год, с которого начинается трудное, но триумфальное шествие России в европейской истории. И вот, каким Михаил Романов предстает у Соловьева, склонного, как известно, к особо мелкой оптике, к бытовому плану? Дело в данном случае не в том, каков был Михаил на самом деле и каковы были силы, божественные и земные, которые его привели к венцу, а в том, какой историографический миф о первом царственном Романове бытовал в монархической России. Ведь это и в самом деле был эпос, – национальный и династический. Так вот, Михаил не просто юн, кроток и невинен, что контрастирует со свирепством Смутного времени, он откровенно слаб, немощен и инфантилен. Перед нами разыгрывается, порой на грани гротеска, драма взаимоотношений земли (земства, народа) и будущего царя, – уникальная историческая ситуация, возможная не во всяком междуцарствии, – когда многое обнажается в природе монархизма.

Мы видим, как представители Земского собора идут с крестным ходом в Ипатьевский монастырь, Михаил с матерью встречает их и, узнав, зачем те пришли, отвечает «с великим гневом и плачем, что он государем быть не хочет, а мать его Марфа прибавила, что она не благословляет сына на царство». Оба они не хотели войти в соборную церковь вместе с крестным ходом. Сначала послы уговаривают их все-таки войти в церковь, затем возвращаются к разговору о царстве – и опять отказ, опять уговоры, ссылки на сиротство народа, на Божий промысел, коленопреклонения, рыдания… Возможно, верить этой церемонности, скорее, впрочем, ритуальной, чем расчетливой, вполне нельзя. Но это и не важно. Важно то, каким запечатлен здесь будущий царь – он, согласно хронике, постоянно плачет и, кажется, действительно находится в смятении. Борис Годунов, конечно, тоже отнекивался (даже если он не был убийцей царевича, властвовать он умел и хотел), да чего там говорить – Иван Грозный тоже ломал комедию и хлопал дверьми. Но Михаил Романов, похоже, не ломается, он не ссылается, согласно этикету того времени, на свое недостоинство или на осознание бремени венца, его святости, но это именно откровенный страх, истерика и паника. Вместо него, во-первых, говорит его мать, во-вторых, мотивы отказа ее далеки от идеализма, если не сказать – малодушны: «Видя такие прежним государям крестопреступления, позор, убийства и поругания, как быть на Московском государстве и прирожденному государю государем? Да и потому еще нельзя: Московское государство от польских и литовских людей и непостоянством русских людей разорилось до конца, прежние сокровища царские, из давних лет собранные, литовские люди вывезли; дворцовые села, черные волости, пригородки и посады розданы в поместья дворянам и детям боярским и всяким служилым людям и запустошены, а служилые люди бедны, и кому повелит Бог быть царем, то чем ему служилых людей жаловать, свои государевы обиходы полнить и против своих недругов стоять?»4. Словом, «Михаил и Марфа говорили, что быть ему на государстве, а ей благословить его на государство только на гибель»5.

В этой сцене Михаил Романов, корень царей и императоров великой державы с мессианским предназначением, отнюдь не похож на исторического героя, спасающего народ и царство от раздора, бедствий и иноземного ига. Михаил перекладывает ответственность на мать и отца, не прекращает капризов даже после своего согласия на венец: не те-де хоромы, казна пуста – поведение, не очень подобающее государю… Не смотря на неизбежную внутреннюю цензуру хронистов и историографов, образ Михаила остался именно таким – инфантильный юноша, который чуть ли не прячется за юбку матери, бегает от великого предназначения и впоследствии как почтительный сын делит власть со своим отцом – патриархом, так же, как и он, носящим титул Великого Государя (единственный случай в истории московского патриаршества). Было бы отличной находкой невидимого сценариста, если бы таков был пролог к великому и славному царствованию, но царствование Михаила было, в общем-то, невыразительным. Самое яркое, на чем Соловьев подробно останавливается, – это абсурдистская, но, к сожалению, реальная драма, связанная с попыткой выдать царевну за датского королевича Вольдемара, в которой Михаил Федорович, опять же, выглядит не лучшим образом.

4.

Но почему юному Михаилу Романову прощается как и многим другим монархам слабость, бесхарактерность, несамостоятельность? Почему царствующим особам прощается даже ущербность? Порой создается впечатление, что любовь подданных к монарху не зависит напрямую от того, насколько он соответствует образу сильного и мужественного правителя. В любви подданных соревнуются сильные государи (победители, преобразователи, авантюристы, самодуры с фантазией, щедрые, «на широкую ногу», расточители, кутилы, любимцы женщин) и – неудачники, слабаки, жертвы. Часто это те венценосцы, которые на самом деле не имели реальной власти или не умели ею пользоваться, не умели ее взять или удержать. Кажется, самые поразительные случаи проявления верноподданнических чувств обнаруживаются именно в такие моменты жизни монарха, которые тщательно скрываются от публики в диктатурах Нового времени – поскольку новый, не архаичный тип правителя воплощает в себе только уверенность и политическую эффективность, – такой лидер всегда адекватен своей задаче вести нацию. Взаимоотношения монарха и подданных не исчерпываются собственно функционально-политической, властной сферой, сферой прямого применения или демонстративного утверждения власти. Эти взаимоотношения достигают кульминационной точки скорее при других обстоятельствах – как в случае с Михаилом Романовым, который в момент величайшей угрозы для самого бытия Московской Руси является не как отец нации, а как сын нации, нуждающийся в опеке… Порой человеческая слабость, малодушные колебания, немощь, унизительное положение обманутого, преданного, опозоренного – это как раз те обстоятельства жизни монарха, в которых разыгрывается высокая драма проявления монархических добродетелей со стороны подданых. Они со своим монархом вступают порой в некий комплот по отношению к функциональному государственному принципу, по отношению к космологическому порядку строгой иерархии.

В республике такое едва ли возможно, – и Новое время выдвигает принципиально иную модель правителя, – подчеркнуто эгалитарного, демократического типа. Их биографии призваны утвердить торжество третьего сословия, продемонстрировать, как ренессансные или буржуазные добродетели, труд, упорство и преданность идее ведут к величию и славе в веках. Их миф, таким образом, – это миф становления характера: биографы стараются подчеркнуть в их молодости трудные жизненные обстоятельства, к преодолению которых будущий лидер прилагает волевые и методичные усилия и выходит победителем. Республиканский лидер, никак не связанный с правом престолонаследия, приходит в историю потому, что он объективно востребован, потому что он адекватен возложенной на него роли и тем самым равен себе, – то есть он лично, субъективно тождествен своему статусу, своему исключительному положению. Его персональные качества являются залогом исполнения великого исторического предназначения и становятся единственным фактором легитимности. Если монархия как бы воспроизводит онтологический порядок, постоянство, устойчивость вещей, то буржуазный тип лидерства – драму борьбы, становления, преобразований и побед. К этому типу относится, скажем, Оливер Кромвель, который, отвергнув предложение короноваться, сохранил за собой должность лорда-протектора; это Робеспьер и другие деятели Французской революции, это Симон Боливар, Джордж Вашингтон, Кемаль Ататюрк, Чан Кайши etc. Хотя они и лишены институциональной субъектности, и являются как бы гарантами и протекторами народного суверенитета, это не мешает, что часто и происходит, установлению режима их неограниченной личной власти. Более того, в условиях религиозных, антиколониальных и революционных войн диктатура и институт культа вождя оказываются объективно востребованы как психологией масс, так и практическими задачами политики. Нации с падением феодального уклада в Европе становятся в правовом смысле однородны, то есть появляются собственно нации, с соответствующими институтами – единое законодательство, всеобщая воинская повинность, единое публичное пространство: благодаря усовершенствованию изобретения Гуттенберга в массах распространяются газеты, политические брошюры, карикатуры, аллегории, оттиски портретов известных людей, – королей или революционеров. Политика, ее герои, ее идеи, как бы входят в быт, в приватное пространство. Старые институты рушатся. Возникают небывалые ранее конфликты на основе нового принципа формирования общественных групп. Вообще стремительное разрушение прошлого, грандиозный скачок в будущее, к становлению новых начал общества, приводит к тому, что у масс возникает потребность в «отце нации». Ко многим вождям Нового времени этот термин можно применить буквально: Симон Боливар – конечно, отец латиноамериканских наций, так же как Джордж Вашингтон – отец государственности североамериканских штатов, Кемаль Ататюрк – отец новой Турции, Чан Кайши – нового Китая etc.

Так становится возможным и такой институт, как культ личности (Personenkultus у Маркса – одно из первых упоминаний самого термина). Понятно, что его едва ли можно отождествлять с обожествлением монарха на Востоке (Египет, Месопотамия, Китай, Япония): здесь не имеет значения родство той или иной династии с божественными существами. Не имеет значения и помазание на царство, принятое позже в христианском мире вслед за Израилем, или какой-либо иной священный обряд. Не вполне аналогичен этот культ и культу императоров в формально республиканском Риме, где существовала вера в священное предназначение, в особую мистическую отмеченность цезарей, – отсюда мифическая их генеалогия, восходящая к богам, и их культ, официально вводимый в государстве. Проще говоря, культ личности как политический институт – это явление западное, обусловленное западным рационализмом, утилитаризмом, секуляризмом и индивидуализмом. Монархия же, если угодно, – это культ престола. К тому же в монархии необходимым условием легитимности является законность восшествия на престол. Существует довольно сложное право престолонаследия, которое является внешним и объективным по отношению к личности возможного престолонаследника. В этом вопросе монархическое сознание очень взыскательно и щепетильно. Так, Борис Годунов в политическом отношении был не хуже, а в чем-то и лучше своих предшественников и поначалу предпринимал весьма разумные шаги, но так и не приобрел признания народа, всегда подозревавшего, что он получил царство через кровь законного наследника. Во времена Смуты русские готовы были принять на свое царство королевича-иноземца из враждебных Польши или Швеции, так как своих законных претендентов у них не было, – принять, конечно, при условии соблюдения всех правовых норм, связанных с пребыванием на русском престоле. Эти условия и процедуры широко дискутировались в политически активном классе русского общества. Одним словом, монархия – это тоже правовая культура, а не ее отсутствие, как полагают вульгарные ее критики, отождествляющие ее с любой диктатурой плебея-узурпатора.

5.

Михаилу Романову достаточно было получить одобрение Собора со ссылкой на его родство с прежней династией, и ему уже отдавали царские почести и готовы были лобызать землю под его ногами (характерная русская экзальтированность, по мнению о. Георгия Флоровского, пошла именно из Смутного времени), хотя ничего сверхъестественного в нем не было, его отец – боярин Федор, ныне Филарет, поставленный Лжедмитрием патриарх Московский, находящийся во время Собора в польском плену, а мать – вот она, Марфа, спорящая с земскими послами…6 Но народ действительно воодушевлен избранием Михаила. Там, где он появляется, люди плачут, бросаются ниц перед новым самодержцем, который совсем недавно был всего лишь отпрыском одной из знатных русских фамилий… Чему, или кому, или за что оказывали такое поклонение и почести и по поводу чего плакали от радости русские – еще когда Михаил был только избран, а не венчан на царство, не вступил еще в полноту своей силы?

Здесь, кажется, обнаруживается обычно скрытый зазор между природой частного человека, каковым был Михаил Романов, и самим царским престолом – местом, где концентрируется колоссальная самодержавная власть. Этот престол помнил Ивана Грозного, Бориса Годунова и убийство царевича Димитрия, помнил Самозванца, его лютую кончину, помнил стремительно закатившуюся звезду олигарха Василия Шуйского. Престол вызывает трепет и ужас – здесь раскрывается пропасть, это единственное место в пределах российского царства, в котором возможно возносить и рубить людские головы – не держа при этом ответа перед земным судом. Это точка, в которой власть достигает сверхплотности. И это власть не функциональная, не прагматическая, а космическая, онтологическая, вырывающаяся из бездны, власть абсолютная, уподобленная ужасу бытия с его божественными милостями и небесным гневом – с «трусом, потопом, огнем и мечем, и моровой язвой». Власть, которая дерзает подражать и едва ли не соперничать с властью небесной: ведь престол, венец, держава – все отсылает к храмовой символике. И всем был памятен Иван Грозный, который довел идею этого «наместничества» (что земной царь – отражение Небесного Царя, а следовательно, также неограничен и неподсуден) до бесовской насмешки, до какого-то скоморошьего шабаша, кровавого карнавала.

И в это место, в эту точку вступает частный человек Миша Романов – робкий и неуверенный, именно он, а не какой-нибудь свирепый пассионарий. И, видимо, легитимность Михаила доказывается народу именно его субъективной случайностью, – сколько крови было пролито ради московского престола за эти годы, а его чуть ли не насильно тащат, отрывая от матери! Не это ли так растрогало народ – несоответствие юного царя самой царской власти, ее суровой нечеловеческой сущности? Это был отнюдь не сервилизм, не чинопочитание, не экзальтированный восторг толпы перед силой, а скорее проявление человеческой солидарности, которая невозможна была бы ни с каким другим царем… Впрочем, цари не всегда предстают в блеске и величии, но и тогда не перестают вызывать сочувствие: вот юный Петр трясется от страха в Троице-Сергиевой лавре. Или природный царь Иван Антонович предстает жалким, обросшим и опустившимся за годы заключения. Или не сумевший управиться с собственной женой, не то что с империей, скрывается и бродяжничает Петр III (таким его знала народная легенда)...

6.

…Итак, царская власть, которая то ли подражает небесной власти, являя образ небесного царства, то ли исподволь соперничает с ней; оборачивается то иконой, то пародией… Если кто-то полагает, что сознание народа в то время было нечувствительно к этим драматическим противоречиям и вторым планам, к рискованности этих аналогий и антиномий, то пусть вспомнит русский фольклор или народную литературу. В сказках царь оказывается в гротескных, нелепых, комичных ситуациях, его обманывают жулики, его превосходят по мудрости дети, у него что-то нагло похищают, его околдовывают и т. д. Сюжеты, когда простак женится на царевне или сам становится царем, – универсальны; так же универсален сюжет, когда царевич-подкидыш вырастает в курной избе. Цари опускаются до бытового уровня, – как анекдотические Петр I или Иван Васильевич. Также и соперничество земной власти с небесной было распространенным сюжетом фольклора и народной литературы: царь Аггей после литургии приказывает вырвать страницу из Евангелия, где сказано, что «богатые обнищают»7. В другой истории на смену вполне достойному царю Михаилу приходит царь Левтасар, который пропил все царство, включая священные сосуды из храма. За это его постигла божественная кара, которую возвещает ему пророк Даниил8. Очевидно, что Левтасар – это Валтасар, царь Вавилонский, но здесь с ним происходит характерная метаморфоза – он царствует в Царьграде, а Царьград для русского фольклора – столица ойкумены, эталонный город, один из столпов земного миропорядка. Видимо, нечестивым может быть не только басурманский царь, но и царь белого царства. Замечательно, что невольного убийцу Левтасара в этой истории казнят – личность царя, хотя и нечестивого, все равно неприкосновенна.

По неким структурным внутренним законам короля или царя в сказках невозможно заменить президентом республики или спикером парламента: «У одного премьер-министра была красавица дочь…» – или: «В тридевятой республике, в тридесятой федерации жил-был президент…» Пародия, бурлеск – да, но по-настоящему сказочной интриги не будет, ибо отсутствует какое-то необходимое ее условие, и дело тут не только в стилистическом и историческом анахронизме. Сама по себе фигура царя очень интригоемка именно в силу своей амбивалентности. Всякая интрига базируется на игре оппозиций, на неожиданностях и ситуациях, когда «одно вместо другого». И чем незыблемей порядок вещей, тем более поразительной является неожиданность, тем более глубокий пласт она затрагивает. Сказочная интрига может развиваться только в условиях некоего онтологического абсолютного миропорядка, частью которого и является царь – как социальный центр, как абсолютный микрокосмос: воин, судья, отец, хозяин, то есть воплощающий в себе все патриархальные функции. И если в каком-то аспекте происходит сбой или угроза сбоя – то и получается интрига. Тут всевозможные злоключения – подмена царевича-наследника, поражение в войне, похищение царевны, потеря какой-нибудь магической вещи или талисмана – все может рассматриваться как катастрофа онтологического характера, после которой гармония все-таки восстанавливается, но – что очень существенно – не благодаря самим царям, а вмешательству извне. Таким образом, царь – это странное эфемерное бытие между неестественной и страшной человеку абсолютной властью и конечностью, смертностью царя, его подверженностью всем человеческим превратностям; об этом говорит и фольклор, и нравоучительная литература барокко (эпоха, когда сформировалось русское самодержавие).

Все это напоминает о том, что в монархии личность монарха принципиально отчуждена от института власти – от венца, от престола, от династического права. Монархия, с одной стороны, санкционирована свыше, является образом небесного величия, проекцией высших космических сфер; с другой стороны, народное сознание знает сюжеты, когда цари или короли тщатся распространить свою власть за пределы, положенные обычаем и небесными установлениями, и в таких случаях земная власть с ее притязаниями является как бы «обезьяной» власти небесной, оборачивается передразниванием ее – и становится сюжетом трагедии или фарса.

Этой амбивалентности способствовало и иерархическое строение христианской церкви. Наличие патриарха, митрополита, папы – как бы альтернативного, параллельного государя (владыки, деспота) – вбило свой клин в древний, дохристианский институт монархии. Это всегда мешало становлению абсолютизма, «сбивало с толку» народ, мешало полному «олицетворению» в фигуре властителя; По-другому было в старом Китае, где императоры, правители провинций совмещали управление государством с жреческими, сакральными функциями. Опыт конфликтов между монархами и епископами – первый опыт гражданской критической рефлексии на Западе. Институт монархии подвергался суду – пусть редко с амвонов, но всегда через саму двойственную секулярно-церковную структуру средневекового мира. И это была своего рода школа будущей демократии, поскольку это были первые провокационные толчки к аналитическому расщеплению существующей в средние века архаичной системы, – то есть толчки к разделению частного и общественного, церковного и светского, личности и института.

7.

Культ личности Сталина, оставивший глубокий след в нашем обществе, – это, конечно, классический пример культа республиканского правителя Нового времени. Это миф, характерный именно для революционной и послереволюционной ситуации, периода ломки существующих устоев, и никакого отношения к монархии, к монархическому сознанию он не имеет. Мифический Сталин – выходец из народа, который упорно учился, боролся, прошел через суровые реалии царизма, через аресты, ссылки и т. д. – и стал, благодаря своей стальной воле и гениальности, вождем всего рабочего класса, преемником великого Ленина. Иными словами, это – классический self-made man. Его легитимность не связана ни с какой мистикой и ни с каким правом, это – легитимность личных качеств. В вождизме, кроме того, отсутствует единство публичной и частной жизни, характерное для фигуры монарха. Любое семейное событие в жизни монарха – общенационального значения: помолвки, свадьбы, похороны, крестины… В императорской России предписывалось и в церковной, и в частной молитве поминать не только императора, но и супругу его, и наследника, и императрицу-мать, и весь царствующий дом. Вся нация знает, кто унаследует престол, когда умрет монарх. В диктатурах эта тема, обычно – табу. Сталин также полностью исключает человеческое, частное, семейное из своего имиджа – это очень характерная формула диктатуры: такие гении принципиально невоспроизводимы, их наследники – весь народ, и сами они – отцы не своим отпрыскам, а всей нации или, лучше, всем народам. Ничто частное, семейно-бытовое не должно нарушать их эпохальность, их масштабность, их заостренность на прямом историческом действии. Типологически у Гитлера, у Ленина, у Сталина не может быть жен, не может быть наследников. Поэтому их смерть, как правило, приводит к серьезному кризису власти в стране – что, кстати, изначально призван исключить механизм монархии9.

Конечно, вызывает невольный протест объединение в одну категорию таких тиранов, как Сталин, и таких вождей демократии, как Вашингтон, – хотя портрет Вашингтона осенял в том числе и довоенные собрания американских нацистов (в чем отец американской нации, разумеется, не виноват). Да и такие диктаторы, как Кромвель или Чан Кайши, не заслуживают столь однозначной оценки, как Сталин и Гитлер. Но речь идет лишь о политической модели, об инстутуциональной организации определенной эпохи. Этот же механизм (иногда как фарс, пародия) срабатывает и при второй волне модернизации, в период антиколониальных и национальных движений в странах Азии и Африки, – когда наступает эпоха революций на периферии западного мира... Вообще этот культ республиканского лидера может возникать в самых разных ситуациях и может быть знаменем самых разных идей – как церковной Реформы (Кромвель), так и атеизма (Робеспьер), как социализма (Ленин, Сталин), национал-социализма (Гитлер), арабского социализма (Саддам Хусейн, Асад), так и реакции (Франко, Ульманис). А также как вестернизации (Ататюрк, Чан Кайши), так и «особого пути» (Роберт Мугабе, Жозеф-Дезире Мобуту, Сапармурад Ниязов). «Особый путь», впрочем, тоже есть порождение европейского Модерна. Сам тип лидерства, будь то азиатский или африканский диктатор, выдает это, как и сама установка на создание национального государства. Государство-нация, идея прогресса, народ как субъект власти и источник легитимности лидера, выдвинутого историей из самого народа, – все это восходит к европейскому Модерну, к его категориям и схемам. Даже национал-социализм связан с Эпохой Просвещения через сциентизм и производные от него социал-дарвинизм и расизм, через «суверенного» человека и пафос цивилизационного прогресса. Гитлер, кстати, хотя его режим полемически относят к «средневековому варварству», был человеком, мыслящим вполне в духе XVIII века, – как антиклерикал, как противник «предрассудков» в семейной морали, как сторонник всего «естественного», Натуры и Разума. «В основе тысячелетней организации католической церкви лежит ложь и чушь», – говаривал он как типичный вольтерьянец10. В узком кругу Гитлер с презрением говорил о современных ему европейских венценосцах и высказывал убеждение, что «Германский рейх должен быть республикой. Фюрера следует избирать»11. Традиционное определение гитлеризма как ультраправого движения поэтому не совсем корректно, поскольку Гитлер не скрывал своей ненависти к правым консерваторам и монархистам: «Именно попы и монархисты, которые также являются заклятыми врагами национального возрождения Германии, объединились в Испании для того, чтобы взять в свои руки власть над народом. Стоит ли удивляться тому, что, если однажды дело дойдет до новой гражданской войны, фалангисты и «красные» объединятся тогда, чтобы совместными усилиями покончить с монархистским и поповским отребьем», – заявлял он в 1942 году12.

8.

Все монархии Запада, а также некоторых стран Востока, органично пришли к конституционному строю. Многие российские монархисты-зилоты считают конституционную монархию какой-то неполноценной, искусственной формой: монарх ни за что не отвечает, ничем не рискует, всем заправляют те же политики, что и в республике, действуют те же парламентские механизмы, в обществе бушуют те же стихии; за монархией же остается только символическая функция. Вообще финальный переход многих европейских держав к конституционной монархии естественен именно в силу амбивалентности, подвижности института монархии как такового. В монархии последовательно выделяются дополнительные институты: регента, престолонаследника, канцлера, боярской думы, палаты лордов, сейма. Постепенно монарх становится одним из субъектов политической жизни, причем в некоторых странах – задолго до конституционных революций. Так монархическое государство органично расслаивается на символическую, представительскую составляющую13 и – собственно властную, функциональную, прикладную.

Таким образом, конституционная монархия – это своего рода противоядие от культа властной личности, от культа «гения», тирана, узурпатора. Если в полицейском участке, в кабинете бургомистра, в армейской части, в гимназии висит портрет монарха, который не правит, это означает, что вся аффектация власти, вся ее напыщенность, весь агрессивный пафос государственности и могущества обращаются в совершенно безобидную фигуру человека, который этим не обладает, а обладает только первенством чести. Причем обладает по традиции, а не в силу своей мнимой гениальности или великого государственного ума. Между тем канцлер или премьер-министр, который и концентрирует в руках реальные рычаги власти, остается навсегда фигурой номер два, а может быть, даже номер три, после наследника престола или королевы-матери. Реальная власть в глазах народа становится нанятым временным управляющим, совершенно прикладным, служебным институтом. Так хотя бы символически у власти вырывается ее ядовитое жало, ее тотальное самолюбование, ее агрессивный нарциссизм. В этом случае пиетет перед силой, перед мощью начальственной воли становится неприличным. Неприличным становится преклонение перед бюрократом номер один, когда есть законный монарх, в фигуре которого и концентрируется пафос национальной гордости, пафос единства с историей и традицией. Этот монарх никого не подавляет, у него нет политическим оппонентов, поэтому он может воплощать всю нацию. Отмечать день рождения Гитлера, Сталина или иного тирана – противоестественно, а день рождения неправящей королевы или короля – приятно и вполне по-человечески. Неправящий монарх, таким образом, переводит в идеально-условный план весь этот очень опасный пафос государственного величия. Так что это – очень важная «символическая» функция…

Реставрация в России обсуждалась вполне всерьез на романтической волне ранних 90-х. Потом эти разговоры прекратились. Советская номенклатура при демонтаже социализма обошлась без реституции, также и в вопросах власти, пусть даже символической, реституции никто не допустит. Но как экстренный кризис-план реставрация, не исключено, все-таки рассматривается, – для этого поддерживаются контакты с домом Кирилловичей. Можно ли говорить о том, что в России сейчас воспроизводится модель лидерства, характерная для переломных, революционных моментов Нового времени, о которых говорилось выше? Говорить, может, и можно, но речь идет не о продиктованных эпохой формах, а о корпоративной культурной политике, о сознательно выработанных психотехниках. Это именно корпоративный заказ, а не требование истории. Авторы этой пиар-стретегии – скорее западники, чем почвенники (не в том смысле, что они вероятнее всего западники, а в том смысле, что их можно скорее всего назвать западниками, чем почвенниками, хотя очень условно). Западники в данном случае – тип советских циников, распрощавшихся с советскими идеалами, усвоивших буржуазный прагматизм, азарт «дикой» конкуренции, и оперирующих любыми дискурсами в зависимости от требования рынка. Рынок тут, естественно, пост-модернистский, который включает в себя в том числе и символы (в таком случае уже симулякры). Они наслышаны о «монархической традиции» в России, кроме того, они оценили консолидирующий эффект большого стиля и веры в личную гениальность вождя советского периода. При выработке этой пиар-стратегии попытались совместить как монархическую парадигму, так и модернизаторскую модель динамичного лидерства. Вторая линия ассоциируется с Владиславом Сурковым и Глебом Павловским. Первая с Александром Дугиным, – эта линия могла основываться только на оккультизме.

Проблемой же остается то, что народ в России очень мало доверяет или вообще не доверяет самим институтам в принципе: ни политическим партиям, ни СМИ, ни выборам, ни суду, ни парламенту, ни самому государству. Для него это большей частью условности, против которых он ничего не имеет, но сами процедуры и институты он не слишком принимает всерьез, – и тут то ли правовой нигилизм, то ли отрицательная народная мудрость, приобретенная при советском строе и его трансформациях в 90-е. Отсюда и возникает мысль, что выходом из тупика может быть только Personenkultus. И поскольку отсутствует доверие к институтам, а, таким образом, и к праву вообще, то и процедура восстановления монархии в свое время не может не вызвать сомнения. Пока что преобладающей стихией и движущей силой политики у нас является не традиция, не право, а аффект. А монархическое сознание, как это все-таки прекрасно понимал Иван Ильин, есть особая правовая традиция. В России же монархическая традиция, увы, отсутствует: страна с 1917 года была полностью переформатирована при помощи террора и пропаганды. Между тем и республиканских традиций, как во Франции и США, у нас нет – в государственной сфере после 1917 года не было ничего, что не вызывало бы сомнений в подлоге народного волеизъявления: это какая-то дурная, цикличная бесконечность, выходом из которой не может не мыслиться монархия, – как наиболее радикальное решение, потому что она приходит извне, она субъективно случайна, не обусловлена теми механизмами, от которых мы ждем освобождения. Таким образом, тема реставрации монархии обречена быть вечной темой России, равно как и опасения в ее подложности…

Эдуард Зибницкий

Альманах «Эон», выпуск XII (М.: Изд-во ИНИОН РАН, 2017 г.)

1 Ильин И.А. О монархии и республике // Вопросы философии. – , 1991. – № 4. – С. 131.

2 Там же. – С.133.

3 Ильин И.А. О монархии и республике // Вопросы философии. – , 1991. – № 5. – С. 118.

4 Соловьев С.М. Сочинения. – М.: Мысль, 1990. – Кн. 5. – С.9.

5 Там же.

6 Филарет действительно был поставлен на патриаршество при содействии Лжедмитрия II (Тушинского вора), но в 1619 году собор русского духовенства подтвердил его полномочия.

7 Повесть о царе Аггее // Звездочтец. Русская фантастика XVII века. Библиотека русской фантастики. – М., 1990. – Т. 2. – С. 51.

8 Сказание о древе златом и златом попугае // Там же. – С. 147.

9 Северная Корея это, кажется, опровергает. Но ведь и Ким Чен Ир при жизни отца прямо не назывался наследником, и формально его место в системе было обусловлено вовсе не тем, что он сын вождя, а тем, что он – «любимый руководитель», как его называли в северокорейских СМИ, то есть человек выдающихся личных качеств и заслуг; к тому же, у такого человека, как Ким Ир Сен, и сын должен быть не шалопаем, а ответственным работником, преданным делу партии. И уже на бытовом уровне само собой подразумевается, что дело переходит от отца к сыну, вполне по конфуцианской схеме.

10 Генри Пикер. Застольные разговоры Гитлера в ставке германского верховного командования (1941–1942). – Смоленск: Русич, 1993. – С. 155.

11 Там же. – С. 154.

12 Там же. – С. 355.

13 Имеется в виду, что монарх представляет свой народ перед лицом других наций, представляет его в истории. Наконец, он представляет его перед лицом Бога – символически, когда участвует в богослужении особым чином или, скажем, облачившись в рубище, публично совершает чин всеобщего покаяния… Разве не верили, что царь может отвести от народа беду своими молитвами и добродетелями и, наоборот, навлечь на него несчастья своими неправдами?

bottom of page